Память смертная

 

Меня просили сказать что-нибудь о смерти и о подготовке к смерти — и себя самого, и других людей; и я вам скажу то, что мне приходится каждый год говорить на эту тему на медицинском факультете в Лондоне врачам, студентам, сестрам милосердия.
Для начала я эту тему расширю двумя воспоминаниями, чтобы вы поняли, с чего я начинал, что со мной случилось, почему мое отношение к смерти таково, каково оно есть. Первое мое впечатление о смерти было такое. Когда я был мальчиком лет шести, мы жили в Персии, в сегодняшнем Иране, и в Тегеране был очень знаменитый сад, известный розарий, принадлежавший местному жителю. По тогдашним обычаям допускалось прийти к человеку и сказать: мы слышали, что у вас дивный сад; можно ли его посмотреть? Так и было сделано, мы смотрели этот сад, потом ушли, и только на следующий день узнали, что пока хозяин показывал свои розы, угощал нас шербетом, в одной из комнат дома лежал его сын, только что зарезанный на дороге. Но отец счел, что гостеприимство важнее всех его собственных чувств, и он нас принимал, как будто ничего с ним не случилось. Это было мое первое впечатление о том, как человек может стать лицом к лицу со смертью и победить свой ужас, свою боль ради любви или, как бы он сам сказал, ради простого гостеприимства: "иначе люди не поступают".
Второе впечатление, связанное со смертью, это разговор с моим отцом. Я как-то вернулся из летнего юношеского лагеря, и отец мне сказал: что с тобой случилось? У меня было чувство, что с тобой случилось что-то неладное… Я с легкостью (мне было пятнадцать лет) ему ответил: неужели ты думал, что я себе ногу сломал или шею свернул? И он, который меня очень любил, крайне серьезно на меня посмотрел и сказал: нет, это было бы не важно; я боялся, что ты потерял свою нравственную цельность. И прибавил: запомни, что жив ты или нет — не должно быть важно ни для тебя, ни для других; важно одно: ради чего ты живешь и ради чего ты готов отдать свою жизнь.
И вот эти слова и то воспоминание детства у меня остались как очень яркие воспоминания, связанные с мыслью о смерти. Впоследствии я встречался со смертью очень много, не говоря о семейных трагедиях, которых было много; я пятнадцать лет был врачом, из которых пять лет прошли на войне, и священствую сорок лет, так что, конечно, я видел и переживал много смертей. И поэтому я говорю о смерти не как о чем-то, о чем имею теоретическое представление, будто о вещах, которые я вычитал, — моя беседа будет очень личная. Она, может, не будет иметь универсального значения, но это будет беседа о том, как я реагирую на смерть, что она для меня значит.
Человек создан для бессмертия, это ясно из Священного Писания. И падение человека, то есть то, что он отвернулся от Бога и стал искать своих путей, и привело к смертности и к умиранию. Есть одно очень озадачивающее место в третьей главе книги Бытия. После того как человек пал, Бог говорит: вот Адам стал, как один из Нас; как бы он не прикоснулся к древу жизни и не стал жить вечно (Быт. 3, 22). Часто это комментируют как жестокую, бессердечную, недостойную насмешку. Но мне кажется, что в этом не насмешка, а признание глубоко трагичной ситуации. Человек мог быть цельным только через единство мужа и жены и единство этой четы с Богом; и в момент, когда раздробилась, разбилась эта чета и разорвалась связь с Богом, каждая из этих особей — Адам, Ева — оказалась хотя и созданной по образу Божию, но лишенной той цельности, которая могла быть вечностью. Кто-то — не из отцов, а из более поздних писателей — говорил, что пока Адам и Ева были одно, если бы они гляделись в зеркало, они видели бы себя как чету и друг друга как взаимное отражение. Когда случилось падение, зеркало разбилось, можно было видеть те же самые лица, но они не составляли уже одно целое, и жизнь уже не могла продолжаться вечно, так же как это зеркало перестало быть целым.
Когда я впервые читал Священное Писание лет в пятнадцать, меня очень поразило свидетельство апостола Павла: Жизнь для меня — Христос, смерть — приобретение, потому что, пока я живу в теле, я отдален от Бога (Флп. 1, 21; 1 Кор. 5, 6). И в другом месте он говорит: Для меня умереть вовсе не значит совлечься временной жизни, то есть ее потерять, а облечься в вечность, то есть войти в вечность уже в такой мере, в какой нельзя ее переживать, будучи в теле. И это мы все знаем в зачаточном смысле. Скажем, мы хотим молиться, душа рвется к Богу, а берет верх усталость души, одолевает усталость тела, и — как волна, которая ударяется об утес, всплескивается кверху и опадает вновь, — этот порыв уже кончен. Мы все знаем на опыте, как самые глубокие, сильные переживания разбиваются о такие простые вещи, как телесная усталость или что-то подобное. Так это бывает жалко и больно: вы сидите, например, с больным человеком, с умирающим, кого вы любите всей своей любовью, и вдруг обнаруживаете, что заснули. Как это можно?! Человек умирает, а я заснул — тело победило. Душа бы бодрствовала, а тело не осилило. Так что в этом отношении апостол Павел выражал что-то очень понятное, когда говорил: Кто меня освободит от этого тела тления, тела, которое меня тянет вниз? — не потому что тело плохо, а потому что оно не пронизано вечной жизнью и поэтому не может меня держать на уровне вечной жизни.
И вот когда мы думаем о смерти — своей или чужой, — мне кажется, нам надо помнить, что ни себя, ни другого по-настоящему к смерти приготовить нельзя, так же как нельзя научить человека тому, чему сам не научился. Никто из нас не имеет опыта смерти. Некоторые из нас, когда тяжело болели, может быть, доходили до грани смерти, но вернулись; и поэтому мы можем говорить о постепенном умирании, во всяком случае, те, которые прошли через этот процесс; говорить о том, что смерть стояла перед глазами, могут те, которые были на войне или в какой-нибудь катастрофе; но о самой смерти никто из нас не может сказать ничего; единственно могли бы сказать Лазарь воскресший или Спаситель Христос. О чем же мы можем тогда говорить? Как мы можем готовить себя или другого человека к этому таинственному переходу? Мне кажется, нам может единственно помочь именно то слово апостола Павла, что для него смерть — облечение в вечность. Что мы можем сделать для себя и в какой-то мере для других — это им помочь вырасти в какую-то меру опыта вечной жизни, который снимает страх временного умирания.
И тут я вам хочу дать пример, который меня очень поразил в свое время. У нас в Лондоне был староста, старше меня, проживший очень тяжелую жизнь. Девятнадцати лет он попал на Соловки, потерял там ногу, был возвращен на материк и в свое время (тогда это было возможно) выкуплен; и приехал в Англию. Как-то он заболел желтухой. Его взяли в больницу и обнаружили, что у него неизлечимый рак. Ему об этом не сказали, но сообщили его сестре и мне. И когда я его увидел в больнице (он был в отдельной комнате, потому что был слишком плох для общей палаты), он мне сказал: как это скучно; столько мне надо еще в жизни сделать, и вот я лежу без всякого дела здесь, и врачи мне даже не могут сказать, сколько это продлится. Я ему тогда сказал: Артемий, вы ведь мне говорили много раз: как бы я хотел остановить время и какой-то срок быть вместо того, чтобы делать. Вы этого никогда не сделали. Бог вам сейчас дает такую возможность: будьте, то есть войдите в себя, войдите в ту долю вечности, которую вы знаете уже, и перестаньте думать о делании, потому что, если вы выздоровеете, вы это сможете делать, а если нет, не нужно этого делать вовсе. Он задумался и сказал: да, но я всю жизнь делал и не знаю, что значит быть. И тогда мы начали целый процесс, который длился несколько месяцев до его смерти. Я ему посоветовал продумывать свою жизнь, начиная с данного момента, и ее постепенно решать. Сейчас вы лежите в постели, подумайте, какие у вас отношения с людьми вокруг — не только здесь в больнице, но в той жизни, которую вы вели, — и исправьте все, что "не то". Всю горечь изжить надо, все ссоры надо исправить, все недоброе исцелить и так далее. Он это делал из недели в неделю. Сначала он занялся отношениями со своей сестрой, с друзьями, с которыми ссорился, потом дальше и дальше вокруг, в настоящее время. Когда это было сделано, мы перешли в прошлое. Знаете, как археолог копает: сначала находит самое поверхностное, то есть недавнее, а потом, копая дальше и дальше, находит более старое, более древнее; и так мы заходили дальше. Он постепенно примирялся со своим прошлым, со всеми людьми, которых когда-то знал, но которые или уже умерли, или были так далеки, что невозможно было у них просить прощения или с ними примиряться, но с которыми он мог внутренне примириться, к которым он мог мысленно обратиться и сказать: Прости! — где бы тот ни был, жив ли он еще на земле или нет. Помню, в самом конце его жизни, когда он был до того слаб, до того исхудал, что не мог сам ложку поднести ко рту, и остались только большие светящиеся глаза на изнуренном лице, он мне сказал: отец Антоний, телом я почти уже умер, и я никогда себя не чувствовал так интенсивно живым, как теперь!.. Потому что все, что убивало душу: обиды, горечь, ненависть (можно найти бесконечное число слов для этого), — ушло, и в нем ничего не осталось кроме жизни; но жизни не той, которая поддерживается телом, — та уже исходила, а жизни, которой никто не может отнять: живая душа в общении с Живым Богом.
Я вам хочу дать еще другой пример, который вас, надеюсь, куда-то поведет. Одна из проблем Артемия была в том, что многие из тех, с кем он был в ссоре, были, конечно, "где-то такое" — или в вечности, или недосягаемы. Что же с ними делать? Мы тогда говорили, он примирялся внутренне с ними, обращался мысленно к ним; но позже у меня был другой случай, более резкий пример в этом отношении. Я знал старика лет 86-ти. Как-то после исповеди он мне сказал: отец Антоний, я хочу с вами поговорить. У меня проблема, которая не относится к исповеди, поэтому я о ней не упоминал, но она — трагедия моей жизни. Когда мне было лет двадцать, я воевал в Белой армии; в нашем отряде была молодая сестра милосердия, мы друг друга любили всей душой и намеревались пожениться, как только это будет возможно. Во время какого-то боя, когда мы стреляли, она высунулась, и я ее насмерть убил из своего собственного ружья. Не то что она умерла от чужой пули — я ее убил, я прекратил молодую жизнь, я убил девушку, которая меня любила, которую я любил всей жизнью своей. С тех пор прошло 60 лет с лишним, и я не могу прийти в себя, я не могу примириться с тем, что случилось, потому что я не могу примириться с ней. Я ходил на исповедь, исповедал это убийство: священник мне разрешительную молитву давал как убийце, но это не относилось к ней; это относилось ко мне. Я был убийцей, я каялся, он именем Христовым меня прощал, я причащался после исповеди, но покоя не находил. Я раздавал милостыню и просил других людей молиться о прощении моего греха, но опять-таки это было обо мне… Я ему сказал (иногда, бывает, нечаянно придет какая-то мысль, которая не могла бы прийти, если не была бы вызвана какой-то ситуацией): знаете что, вы просили прощения у Бога, Которого вы не убили, у священника, которому никакого зла не делали, и единственный, кто может вас простить, это Маша, которую вы застрелили. Почему вы с ней не говорили? — Как же я могу с ней говорить, она умерла? — А вы верите или не верите, что Бог — не Бог мертвых, но Бог живых, что во Христе она жива? Если вы в это не верите, то не о чем говорить: ее нет, и она не может вам простить, но она и гневаться не может; а если вы верите, что она жива во Христе, говорите с ней. Скажите: помолись обо мне и, если ты меня простила, попроси Христа послать мне мир… Я помню, он тогда согласился и на следующий день мне позвонил по телефону и рассказал: после вечерних молитв я сел и Маше все рассказал, вылил всю свою душу, всю свою боль, весь ужас, который я пережил на Перекопском перешейке, когда вдруг увидел, что я ее убил собственными руками. И когда я с ней поговорил, на меня снизошел совершенный мир: и теперь нет больше в моей душе этого ужаса.
Вот другой пример того, что можно примириться со своей совестью, но надо тоже примириться с другими. Ты себя простить не можешь, Бог может; но Бог не может тебя простить за то, что ты сделал другому человеку, без того, чтобы этот человек принял участие в этом прощении. Повторяю: Бог есть Бог живых, а не мертвых, и поэтому это возможно, но с этим надо считаться. То, что я ему тогда сказал и что звучит, может быть, нелепо: "Почему ты обращаешься к Богу, Которого ты не убивал, и к священнику, которому ты никакого зла не причинял?" — для меня очень реально. Надо обратиться к жертве.
Мы думаем о подготовке себя или других к смерти, когда они перед лицом смерти, то есть или больны, или ранены. Мне приходилось пять лет видеть людей на войне, когда они могут умереть в любую минуту: когда солдат на войне, это может случиться в любой миг. Мы все стоим перед лицом смерти как таковой. Мы себе в этом не отдаем отчета, потому что жизнь течет, ничто нам не напоминает о возможной смерти, кроме газетной статьи о несчастном случае, о катастрофе и т. д. Но отцы Церкви в древности говорили: Имей память смертную. И когда это говоришь современному человеку, реакция такая: неужели ты хочешь, чтобы каждая моя радость была отравлена мыслью о том, что она может через мгновение быть уничтожена? Неужели вся моя жизнь должна проходить под ужасом смерти, которая неожиданно, внезапно может на меня найти? Мне кажется (и я говорю об этом не теоретически), что речь идет о другом. Если мы не можем жить лицом к лицу со смертью, как бы с вызовом смерти, мы будем жить пресмыкаючись, мы будем жить полужизнью. Знаете, один французский писатель в каком-то из своих писем говорит: я готов стоять за свои убеждения, но только до повешения… Это значит, что он не готов стоять за свои убеждения. Как только станет слишком жарко, он отойдет, скажет: ну да, но… И так с жизнью каждого из нас. Если мы не готовы платить за наши убеждения или не готовы на то, чтобы наше поведение нас довело до смерти, значит, мы будем жить осторожно, со сжатым сердцем, с испугом внутри нас — и так жить нельзя, если мы хотим жить творчески. (Я говорю не о творчестве таком, как инженерное дело или искусство и т. д.; я говорю о творчестве, которое каждого из нас может претворить в человека, подобного Христу, чтобы нам вырасти в меру полного возраста Христова, как говорит апостол Павел.)
Для этого надо привыкнуть к мысли о смерти рано, когда смерть нам не угрожает, потому что, когда мы чувствуем, что смерть уже действует в нашем теле, гораздо труднее ей смотреть в глаза. Я когда-то читал книгу, где автор говорил, что мы о смерти знаем гораздо больше, чем воображаем. Каждый вечер я ложусь в постель, каждый вечер я впадаю в полное забытье, полную беззащитность — это психологически, с точки зрения восприятия, та же самая смерть и даже больше ее, потому что, когда я умру, я войду в область, где у меня есть еще более интенсивное сознание и более интенсивная жизнь, а когда я сплю, я в какой-то коме, я не владею собой, ничего не могу сделать себе в защиту; и однако я ложусь в постель каждый день. Есть детский рассказ о том, как моряк спорил с крестьянином. Крестьянин говорит ему: как ты дерзаешь доверить себя волнам океана? — А что? — Где твой отец умер? — Потонул в море. — А дед? — Потонул в море. — И после этого ты пускаешься в плавание?! А моряк говорит крестьянину: а где умер твой отец? — Он спокойно скончался в своей постели. — А дед? — Тоже. — И после этого ты каждый вечер ложишься в постель?! В этом есть какая-то реальность, потому что мы думаем о смерти трагически, но не задумываемся о том, что мы так хорошо знаем это состояние на опыте.